|
|
Консультпункт
В Доме литератора работает консультпункт. Известные курские поэты и писатели, краеведы и публицисты дают консультации по вопросам работы с литературными произведениями, рукописями, издания книг, презентаций, организаций Дней автографа, встреч с писателями, проведения творческих вечеров, литературных мероприятий.
График работы консультпункта: Ежедневно с понедельника по субботу, с 10 до 15 ч. Адрес: г. Курск, Красная площадь, 6, Дом литератора. Контактный телефон: 703-933 |
Иван Зиборов "По Носовским тропам русской словесности"
Иван Зиборов
По Носовским тропам русской словесности
Рецензии, воспоминания, эссе, стихи
О языковых изысках
в творчестве Е.И. Носова
«…И все страницы Носова сочатся
полнозвучными русскими словами,
а в диалогах – живейший русский язык,
в нем и характер каждого говорящего,
и достоверно скрестившийся момент»
А. Солженицын.
Из выступления на церемонии
вручения Е.И. Носову премии Солженицына.
В качестве примера языковых изысков Е.И. Носова Александр Исаевич приводит встречающиеся в произведениях нашего земляка, к примеру, такие мало употребляемые, или вовсе не употребляемые слова-эндемики: укромистые луга, снеготал, дурнотравье, приспособа, намерзь, ветрополье, засумерило, угонистая разновсячина (под косой) и т. д. Этакие роднички народной мудрости, являющиеся ее подлинным украшением, говорящие о неистощимых глубинах русского языка.
Попробовал и я отыскать такие слова – самородки в произведениях Евгения Ивановича. В качестве примера взял его великолепный рассказ «Кулики-сороки», который впервые был опубликован в первом номере журнала «Поле – Куликово» в 1995 году. Я безмерно радовался и одновременно удивлялся умению писателя обогащать своё творчество такими «самородками», от прочтения которых становилось радостно на душе и в сердце. К великому сожалению, «золотинок», подобных Носовским, ограненных к тому же ещё и житейской мудростью, лично мне отыскать в русском языке ни разу не довелось.
Какое же у него словарное богатство, целые россыпи, которым бы, наверное, позавидовал знаменитый знаток русского языка Даль. Цитирую: родные займища и кулиги «день ото дня полнились вешним лу-че-зарь-ем (разрядка моя), кап-ле-звон-ким сне-го-та-лом, гомоном и пересвистом сорок, сарычей, грачей и под-со-роч-ников». И все это словарное богатство уместилось в одном абзаце текста! Буквально рядом, через несколько абзацев, в душу западают такие вот откровения, связанные с приходом весны. Бабушка Варя растолковывает внуку: «Не успел на двор Хведот, а его уже Герасим взашей толкает, а Герасима – Конон, а Конона Василий поторапливает, своего места хочет. У каждого особ норов. На Василия с крыш капает, а за нос еще щипает. Ну, да цапай, не цапай, а там уж и Сороки – вот они, знай, готовь квашню, солоди жито… Кулики – сороки полетят…»
Какая же мудрая у внука его родная бабушка, все-то она знает, кто есть кто: кто Хведот, а кто Василий, кто кого взашей толкает, не хочет уступить.
«Святочтимого Федота она величала безо всякого почтения, вроде как обыкновенного деревенского мужика, что-то там не сумевшего спроворить, и не на церковную букву «Ферт», а на простоволосый манер – Хведот. Так же, как фонарь называла хвонарём, фуфайку – куфайкой…
– Лишь много спустя, открыл для себя, – пишет автор, – что, оказывается, в исконно славянском языке не было слов на букву «Ф» и что все слова с такой буквой в своем начале и даже внутри чужие, пришлые, не свойственные нашему зву-ко-ре-чию ( разбивка моя), а потому славянский говор долго сопротивлялся инородному новшеству и переиначивал привнесённые звуки на свой лад»…
Ну где ещё вычитаешь такие разъяснения насчет толкования букв «Х» и «Ф», кроме как у Носова?!
Автором рассказа опоэтизирован образ и самой бабушки Вари. У неё «под белым косым платочком желтенькие, швыдкие глазки в прищуре, нос утицей, привядшие губы, сдернутые шнурочком, чтоб, казалось, не говорила, не просыпала лишнего… Кофтенка на ней неприметная из ситцевого мел-ко-тра-вья – мышиный горошек с вязелем, но зато юбка – из грубого волосяного тка-нья… вся в вольных складках, готовых во всякий миг ринуться вправо ли влево ли вокруг нее, и все это почти до пола; памятен ветер, который, сама будучи неказистой, ростом деду Алексею по грудную пуговицу, взвихривала своей юбкой, когда принималась домовничать, шастая бесшумно, словно витая, от печи в сени, из сеней снова к печи с бе-рем-ком лозовой по-ру-би и опять за порог с переполненной лоханью, на пог-ре-бицу за капустой, или в горницу, к лампаде за огоньком.
Все у бабушки Вари особое, неповторимое, по-носовски поучительное. «Кулик, – говорит бабушка, – это тебе не то да сё, да енто самое. Его из хлебного остатка да оладьев не вот-то свар-на-ка-ешь. Сиволапый получится. Кулик он ба-а-а-рин (разбивка на слоги автора рассказа), – нараспев произносит охочая на шутки-прибаутки слово бабушка Варя. – Штоб лепился-то ладно, да послаще был».
И вот бабушка-затейница приступает к этому самому действу – подготовку любимого внуком печева. Её юбка опять туда-сюда по кухне «за-вол-но-бро-дила». Бабушка Варя стала подмешивать в дёжке остатное от хлеба тесто, после чего положила кругляк колоба на стол и «заходила по нему обоими кулаками ловко, со шлепками, под-те-тёш-кивая и подминая один край под другой».
«Взвихривала», «подтетёшкивала», «швыдкие глазки», «лучезарье», «голубоглазый пламенёк», «толички заря наклюнется» – этакие золотинки, перемешанные с алмазинками, которые так и хочется подольше подержать на устах, почувствовать их «вкус», красоту языковых изысков писателя. Попробуйте заменить эти чудо-золотинки, ничего путного не выйдет, это будет что-то другое, без душевной теплинки, не по-носовски.
Дедушко Селиван
Перечитывая Е.И. Носова
Казалось бы, куда ещё ласковей можно наречь Селивана из повести Евгения Ивановича Носова «Усвятские шлемоносцы» для обозначения его возраста, назови его дедком, дедулей или дедушкой, ан нет, оказывается, есть такое слово, которое не встретишь ни у одного современного (да только ли современного!) писателя, – как это – дедушко! Читая начальную страницу о нём, ещё не ведая, кто он, что за человек, какого рода-племени, память цепко ухватится за это слово, и ты скоро про себя отметишь, что не случайно введён этот образ в ткань повести, густонаселённую персонажами усвятских мужиков и баб.
Де-е-душ-ко! Всего восемь буковок, но каких! Даже если прочитать это слово наоборот, то и от такого варианта прочтения – о к ш у д е д – повеет приятно-шутливой загадочностью и этаким лёгким юморком. От каждой буковки, даже от двойной жестковатой на слух буквы «Д», смягчённой шептуче-ласковой «Ш», потягивает теплом и ещё чем-то до боли родным и близким. Закругляющая слово буква «О» как бы откатилась на некоторое расстояние, однако же, не теряя с ним кровной связи, усиливает его песенно-былинный настрой, как бы подбадривает остальные на доверительный разговор, так и выпархивает изо рта…
Поначалу мы видим снисходительные мужицкие взгляды на Селивана, на его жиденькую бородёнку, лысину с торчащими из неё былками волос, похожими на былки ковыля, дескать, о чём может поведать им этот старик в своём холостяцком жилье, которое было «неметеное, с усохшим цветком на подоконнике». А вот поди ж ты, пришли…
Мужики, как какую-нибудь диковинку, ранее не виданную, разглядывали Георгиевский крест Селивана, пока, не ведая, за какие заслуги он получен, призадумались, запереглядывались. Старик, считай, живет рядом, простецкий, свой в доску, ну кто мог бы подумать, что он вдосталь когда-то навоевался и с япошками, и с немцами в первую мировую, за что получил Георгиевский крест.
Ну а самому Селивану с высоты своего почтенного возраста мужики увиделись «серыми горшками перед обжигом». «Никому из них ещё не дано было знать, кто выйдет из этого огня прокалённым до звона, а кто при первом же полыме треснет до самого донца…».
Доверие к Селивану, к его словам, поступкам и иным делам ничуть не убавится, когда он, разломав надвое старинную книгу, украшенную замысловатыми буквицами, прочитает по слогам смысл мужицких имён согласно толкованию древнегреческих мудрецов.
– Ну дак а ты ж кто таков, дедко Селиван? – блестя глазами, поинтересовался Лёха. – Интересно!
– А про меня тут, робятки, нехорошо.
– Не-е, давай уж читай. Ежели про всех, то и про себя давай.
– Оно про меня хоть и нехорошо, а тоже верно сказано, – легко засмеялся дедушко Селиван. – Леший я. Лесной мохнарь.
– Ох ты! Это как же так?
– А вот эдак – лешачий я Селиван. В книге так истолковано.
Но этот самый «лешак» признаётся, что и он бы надел шлем, коль, согласно писанию, как и собравшиеся в его избе, тоже шлемоносец.
– Хучь я и леший, – говорит дедушко, – изгой непутёвый, да на своей же земле. А чево? Учить меня строю не надобно, опять же ружейному артикулу. Этова я доси не забыл, могу хучь сичас показать…
Голова Селивана – настоящий кладезь народной мудрости. Речь его пересыпана пословицами и поговорками, шутками-прибаутками: «Было б запечье, будут и тараканы», «От отца-матери и то дети разные», «Не надо нам хоромного стекла, лишь бы водочка текла», «Огонь с соломой всё равно не уживётся», «Не те слёзы, што на рать, а те, шо опосля», «Али голова в кустах, али грудь в крестах», «Гибали мы дугу ветлову, согнём и вязовую», «Свята та сторона, где пупок резан»…
Селиван не сулит уходящим завтра на войну мужикам лёгкой жизни, как тот заезжий лектор, дескать, мы того самого немца шапками закидаем, обойдёмся малой кровью, но и подбадривает:
– Э-э, ребятки, негоже наперёд робеть! Поначалу оно завсегда: не сам гром стращает, а страховит неприятельский барабан. А уж коли загремит взаправду, то за громом и барабана не слыхать. Сколько кампаний перебывало – усвятцы во все хаживали и николь сраму домой не приносили. Вам-то уже не упомнить, а я ещё старых дедов захватил, которые в Севастополе побывали и на турок сподабливались.
С чувством горестного раздумья, уронив голову на подставленную ладонь, перечитывал последние страницы книги. Перед глазами снова и снова маячил курган, над которым «всё кружил и кружил, забытый всеми, курганный орёл, похожий на распростёртую рубаху». Меня не покидало предчувствие: скоро, очень скоро, может быть, уже завтра или послезавтра, над Усвятами, над другими, как и эта деревенька, уже не на недосягаемой высоте, а над головами самих усвятовцев, содрогая давно прошедшие стадию молочковой спелости овсы, замаячат другие стервятники. Дедушко Селиван выгонит в ночное Касьяновых коней и, прислушиваясь к их гуду, с содроганием отметит: стервятники полетели не с востока на запад, а с запада на восток, как раз в ту сторону, откуда на днях ушла «главная армия».
Вот и остались Усвяты с нескошенными хлебами с промелькивающим меж их заматеревшими былками пёсиком, с ещё не отголосившими бабами с мальцами на руках и с взрослеющим подростом, который через год-другой война подберёт, с отягчённым старостью и недугами Селиваном, дедушко теперь уже вместо Касьяна будет гонять в ночное лошадей. А ещё привиделась такая картина: ближе к осенним холодам дедушко окончательно покинет свой обветшалый домишко и переселится на конюшню, в хомутную, поближе, как и он сам, немощному Кречету, где будет в горестном раздумье доживать оставшиеся до кончины месяцы, а, быть может, и дни. Утром обнаружит его скрюченное тело, скорее всего, Пашка – Гыга. Вскинет в знак печали над давно нечесаной головой своё деревянное ружьишко и, потатакав, имитируя выстрелы, отдаст старику последние почести.
Данька, Варя, Кречет и другие...
По-моему, никто из современных прозаиков не писал с такой сердечной теплотой о лошадях, как Евгений Иванович в сцене прощания Касьяна перед уходом на фронт в повести «Усвятские шлемоносцы». При чтении повести создаётся впечатление, что сам Носов всю жизнь провёл на конюшне, холил и воспитывал косюток с младенческо-сосункового возраста и до поры, когда приходит старческая немощь.
Не будь этой сцены, горевого переживания Касьяна – уходит-то он надолго, быть может, навсегда, и образ самого Касьяна был бы обеднён, не возвышен до шлемоносной высоты. Написано так, что сразу же запоминаешь, какого размера надевался хомут на шею Вари («самый большой во всех Усвятах…»), чья спина в потёртостях и прогнулась, кому из коней уже некуда забить гвозди на копыта, потому как на них уже не осталось «живого» места, которая из косюток тягловая, а которая пригожа под седло.
Будто не о лошади, а о человеке рассказывает Евгений Иванович о любимой кобыле Касьяна: «В табуне, что в колоде, есть и козыри, есть и шестёрки – всякие, но Данька шла по особой статье: своя лошадь. Четвёртое лето дотаптывает его Данька… Правда, росточком так и не вышла и даже вроде как ниже стала оттого, что раздалась задом, разломилась повдоль сытой спины, – от былого, конечно, ничего не осталось, но масть и теперь красит – видная лошадь!»
А вот как опоэтизирован образ другой любимицы Касьяна: «неожиданно кто-то поддел его в спину, и Касьян увидел Варю, тянувшуюся к нему из соседнего стойла. Отросшая порыжелая чёлка рассыпалась по её шоколадной морде с белой пролысиной… Под её боком толкался такой же шоколадный и тоже с белым переносьем сосунок».
К старику Кречету у Касьяна отношение особое, сердечное, как к близкому другу – великому труженику, у которого доси не просыхает хомут. Его «тёмное прошлое», как утверждает Прошка-председатель, даже в самой малости не портит «биографию» коня. Если и было в его «метриках» никем не зафиксированное «темное пятно», то мерин вполне искупил свою вину, горбяча на колхоз, возглавляемый Прошкой. Да и что зазорного в том, что если даже Кречет служил у беляков? Быть может, его седок, как и дедушко Селиван, был отмечен Георгиевским крестом в первую мировую. С Прошкой-председателем ведь можно и поспорить: быть может, на нём восседал и красный командир. Лошади ведь всё равно, кому служить, лишь бы без особой надобности не опускали на спину не в меру осерженный кнут.
Сколько вожжей и хомутов поизносил до непотребной ветхости, сколько выблестил и истончил удил, ни сам конь, ни даже Касьян, не припомнят. Теперь вот почти что списан со счёта, отработался… Уже двуколку с установленной на ней бочкой для подвоза воды на ферму еле-еле сдвигает с места. Отпрукались, отпонукались, отнокались.
– Да, братка, не станут тебя больше держать, – с горечью молвит Касьян, прощаясь с мерином. – Хватит, скажут. Что поделаешь? Не до тебя теперь. Не помогальщик ты больше.
Рази тем токмо подсобишь, что шкуру отдашь на солдатские ремни… Так что ешь. Последний твой хлебушко. Не увидимся больше…
Касьян поддавал ладонью, помогал Кречету взять остро растопыренные корки, сминал кулаком потуже мякиш, уже не замечая за словами, сколько раз ломал от ковриги.
И будто сознавая близкий свой конец, Кречет «положив голову на Касьяново плечо, слушал, водил ушами, и эта доверчивая тяжесть была приятна и радостна Касьяну», дескать, ничего не поделаешь, всему приходит конец. Даже войне, раскаты которой скоро докатятся до Усвят…
Судьба Касьяновых косюток Евгением Ивановичем в повести почти предрешена: Варю с дитём на войну «не возьмут, не должны бы взять, так что тут останешься, а вот Ласточку с Вегой, Ясеня, к примеру, – тех подберут. Дак и Пчёлку, само собой. Пчёлку, ясное дело, под седло, под командира…».
А не случится ли так, что Пчёлка окажется под седлом другого командира – немецкого, который вместе с другими, как и он вояками, будет топтать сапогами усвятскую землю? Успеют ли нашенские провести мобилизацию на фронт Касьяновых лошадей? Кто знает, как поведёт себя Пчёлка при виде немца с осерженным кнутом в руках, она ведь может и зашибить насмерть его ещё далеко не изношенными копытами. А может и куснуть зубами за дерзко-непочитательное отношение к её особе, привыкшей к иному к себе обращению.
Остомля
Удивительно ярок, многоцветен и неповторим «портрет» речки Остомли в главной повести Евгения Ивановича Носова «Усвятские шлемоносцы». Наряду с Касьяном, дедушкой Селиваном, Прошкой-председатетелем, Натахой и её матерью, Афоней-кузнецом и другими не менее значимыми персонажами, речка Остомля – тоже одна из главных героинь произведения выдающегося писателя современности. «От начала и до конца дней, – пишет Евгений Иванович словно о живом существе, – пересекает она собой жизнь каждого усвятца, никогда не примелькиваясь, а так и оставаясь пожизненной радостью и утехой». Всё на ней и в ней значительное и особенное: разгульное, собиравшее на своих берегах чуть ли не всех усвятцев половодье, особенно детвору, травы, вымахавшие по самый пояс, взыгравшая рыбина на вечерней зорьке и вода – «неопознанное чудо», даже если она в ведёрке… И всё это под чибисиный выклик, под барашковый блекоток падавших из поднебесья, разыгравшихся бекасов, которых сразу и не углядишь в парной туманной синеве».
Да и само собой слово «Остомля» какое-то свойское, домашнее, словно из сказки. Это долгое – предолгое двойное «о», обкатанное во рту, не хочется отпускать на волю, сколько в этом слове ласки и доброты!
Читая и по нескольку раз перечитывая главу, посвященную речке и купанию в ней усвятских мужиков перед уходом на войну, словно глоток за глотком пьёшь и никак не напьёшься её живительной водицы, просветлённой до самого донышка долгим майским солнцем. И даже самому захочется в ней искупаться, хотя и доподлинно знаешь, что речка на самом деле литературная. Но даже и при таком знании её «биографии», невольно тянешься взглядом к топографической карте, ища созвучные названия рек и речушек, протекающих по Курщине. И найдя их, глубоко вздыхаешь в сладкой истоме. Вот они, эти куряночки-простушки: Обметь, Тускарь, Моркость, Бобрава, Дуплянка, Озеринка во главе с батюшкой Сеймом.
С ними Евгений Иванович был знаком не понаслышке – на многих из них писатель рыбачил, исходил и изъездил на всём протяжении – от истоков и до самого устья. Не сомневаюсь, что именно с них, этих речек-невеличек и им подобных, нынче изрядно обмелевших и почти начисто лишившихся омутков и рыбы, Евгений Иванович писал «портрет» своей любимицы. Порой даже кажется, что именно на одну из них приходил писатель, прежде чем идти на войну, приходил напоследок искупаться и проститься, как это делали усвятские мужики.
Посели Остомлю в ряд рек и речек, протекающих по территории иностранных государств, таких, как Висла. Дунай, Сена, Морава, и она сразу же как бы запротестует каждой буковкой, не по нутру ей будет этот калашный ряд. Куда привычнее оказаться Остомле в ином ряду, среди нашенских, вроде бы ничем особо не примечательных, но таких дорогих душе речек и речушек.
Что же случилось с ними, почему обмелели, а иные, как Шлотня, Баребабля, Голубой Колодезь, и вовсе исчезли с географической карты? Ответы на эти вопросы мы находим в интервью под заголовком «Шумит луговая овсяница», которое дал писатель одному из курских корреспондентов для газеты: «Малые реки – капилляры земли, раньше были полноводными. В результате уровень грунтовых вод был высоким, а это то, что нужно лугу – травы росли в пояс.
…Раньше и плотины возводили всей деревней, всем миром поправляли после половодья, чтобы поддерживать урожайность луга. Это было делом жизни».
В другом месте интервью читаем такие горестные откровения писателя: «Есть в Курской области речка Полная. Раньше она оправдывала своё название: налитая в край была, глубокая, петляла себе меж лугов. Пришли мелиораторы. Прорыли речке прямой ход. Вода схлынула, берега сильно поднялись, оголились. Извели в округе все болотца, озерки, провели так называемой осушение. Распахали луг. Пробовали сеять сахарную свёклу – не получается… Пока вода уйдёт после разлива, пока подсохнет… пробовали клевер сеять. Он там вымок. Кончилось это тем, что бросили это дело. Деньги огромные затратили. А зачем?..»
На моих глазах года три назад погибло озерко Звань. Выдыхаются, не хватает в летнюю пору силёнок, чтобы дотянуть до Сейма, Малой и Большой Пенкам, протекающим по территории Курчатовского района. У старожилов села Кожля того же Курчатовского района уже давно выпало из памяти имя речки с таким же названием, о которой землемер – поручик Екатерининских времён в своей книге «Описание Курского наместничества…» поведал нам, что «речка, которая от верховья своего простирается на семь вёрст» впадает в реку Семь. Уже давным – давно Кожля обмелела и уже не дотягивает до главной реки области. Далее в «Описании» следует обобщение: «Во всех сих реках и речках рыбы водятся: щуки, окуни, караси, лини, лещи, судаки и белизна, вьюны и пр. мелкие и раки, а в реках Семи и Свапе сверх того сомы, величиною до трёх аршин…».
Да что там говорить о Большой и Малой Пенках, щигровской Озеринке и о самом Щигоре, если даже сам батюшка Сейм настолько обмелел, что уже можно почти в любом месте перейти его вброд. И только, пожалуй, одна носовская Остомля никогда, во веки веков, не обмелеет, как и само произведение, будет будоражить наши души и сердца, души и сердца наших внуков и правнуков и ещё не родившихся их детей, словно магнитом притягивать разгульным половодьем, звать на рыбалку с её таинственными омутками и русалками, оставаясь не замусоренной, чистой и опрятной, как и души тех, кого она провожала на войну.
Пословицы и поговорки в произведениях
Евгения Ивановича Носова
При написании своих повестей и рассказов Евгений Иванович частенько использовал народный фольклор, составной частью которого являются пословицы и поговорки и их близкие «родственники» и «родственницы» – присказки, изречения, шутки-прибаутки, побасенки, лукавинки, присловия, смешинки, стихи и песни-плачи. Они являются своеобразным украшением разговорной речи героев повести «Усвятские шлемоносцы». Крепко запоминаются диалоги, которые ведут дедушко Селиван, Прошка-председатель и другие персонажи, не только необычными именами и уточнениями, кто они по возрасту, но и по богатству фольклористики со всякими придумками, пословицами и поговорками, в которых сквозит основательность знаний народных традиций, многовекового опыта, порой отмеченного лёгким юморком и иронией.
Многие из них для слуха не привычные, не вычитаны автором из словарей, а наши, курские. Они по жанру разные: со смешинками и без, почти в каждой пословице и поговорке наличиствует житейская мудрость, прямота суждений, порой основанная на личном опыте, и являются подлинным украшением речи, её многоцветья. Эти придумки, шутки-прибаутки, рождённые как бы экспромтом, вызывают у читателя неподдельный интерес, бьют, образно говоря, не в бровь, а в глаз, а у меня ещё – и гордость за автора повести, его неповторимый язык.
Герои Евгения Ивановича горазды побалагурить, посмеяться над самими собой. На одном дыхании читаются розыгрыши, подначки, когда автор заводит речь о сенокосе. Мужики и бабы ещё не знают, что началась война, она их застала врасплох, их посланец Давыдко еще не ездил в магазин за спиртным, чтобы обмыть дружное начало работы.
– За таким-то столом и чарка соколом, – вставил своё слово дедушко Селиван, одинокий старец, тоже поохотившийся наведаться в покосы. – Дорого не пиво, а изюминка в ём. В одном селе живем, а за одним столом не каждый день сиживаем.
– Ох, ты, пир-то какой! – подал из-за куста голос косец Давыдко, – тридцать три пирога, да все с творогом.
Ну как не улыбнуться, читая такие откровения!
Но вот возвращается из магазина Давыдко, ездивший за спиртным, и окатывает мужиков и баб холодным душем:
– Война!
С этого скорбного известия тональность разговора за столом резко меняется, собравшимся не до шуток-прибауток.
«Люди задвигались, запереминались на месте, проталкивая в себя его колючий, кровенящий душу смысл…».
– На ж тебе: ты только за порог, а чёрт на порог, – ожесточенно сплюнул Прошка-председатель, собравшийся ехать в район за срочными распоряжениями.
Но вот ажиотаж и неясности, связанные с известием о начале войны, среди усвятцев поутихли, приехавший лектор из района развеял их опасения. Иван Иванович Чибисов, этакий всезнающий бодрячок, представленный публике Прошкой-председателем, заверил собравшихся у колхозной конторы людей, что всё может обойтись малой кровью. Он показал им, где расположена на карте эта самая Германия, и мужики поудивлялись малости её территории.
«И было всем странно и непонятно, как эта Германия осмелилась напасть на такую обширную землю…Понятно теперича. Вот оно что!».
Однако после отъезда лектора чёрные вести через какое-то время подтвердились: фашисты уже взяли Минск и за какой-то неполный месяц, даже считанные недели, продвинулись по нашей территории уже на сотни километров. Вот они, эти роднички народного говора: «Смерть да война не званы завсегда (дедушко Селиван). «Огонь с соломой все равно не уживаются», «Не те слёзы, что на рать, а те, что опосля», «Хорошо с печи глядеть, как медведь козу дерёть», «Не сам гром страшен, а страховит неприятельский барабан. А уж коль загремит взаправду, то за громом и барабана не слыхать».
– А по мне, дак так: аль голова в кустах, али грудь в крестах, – наставляет мужиков, собирающихся на войну, дедушко Селиван.
В наставлениях старика, это мной замечено во многих местах при чтении повести, немало мудрости, житейского опыта: «Гибали мы дугу ветлову, согнём и вязову», «Под носом проросло, а в голове не посеяно», «Было б запечье, будут и тараканы», «От одного отца-матери дети, и то разные».
Не унывает Селиван и в застольных посиделках:
– Дак ведь и так ещё говорится: не надо нам хорошего стекла, лишь бы водочка была…», «На пятерых припасено, а шестой сыт».
Многие шутки-прибаутки окрашены житейско-мудрым юморком. Вот они, алмазные россыпи, прошедшие огранку: «Ох ты, мать твоя, с яйцом курица» (дедушко Селиван), «Почин дороже овчин» (Давыдко), «Одного края одежка: шинель, да ремень» (Никола Зяблов), «Радость вместе, беда – в одиночку» ( Натаха, жена Касьяна), «Масть-то масть, да не слезь в грязь» (Касьян), «Конь не ногами бежит, а овсом» (снова дедушко Селиван).
В этих и подобных откровениях – кладезь ума, народная мудрость, они глубоко жизненны и легко запоминаются, они подлинные украшения речи, её самобытности и неуёмной фантазии.
В письмах к Далю Пушкин писал: «Что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашёл! Что за золото!».
По мнению самого Даля, поговорка – это складная, короткая речь, ходячая в народе, но не составляющая полной пословицы.
Высоко ценили народную флористику Максим Горький, Луначарский, Белинский, Чернышевский, Некрасов, Карл Маркс.
Повесть Е.И. Носова – своеобразный былинный эпос, выросший из героики ратного и мирного труда нашего народа, из нашего героического прошлого, наших невзгод и побед, идущих от «Слова о полку Игорева», через Куликово, Бородинское и Прохоровское поля.
О своих задумках, о слагаемых подвига народного, его неиссякаемой энергии, превращении простого сельского труженика в солдата Евгений Иванович рассказал сам: «По мере удаления от нас тех огненных лет свершённые подвиги обретают все более высокий героико-былинный смысл, уже нашедший своё воплощение, например, в монументальной скульптуре. Стали необходимостью, особенного для нового поколения, родившегося после войны, размышления о свершённом, минувшем, которое высвечивало бы и наше будущее в единой связи времен.
И раньше многие литераторы начинали свои произведения о войне с описания сборов. Но эти зачины всегда лишь предваряли главные события, писались они бегло, походя, как всякий пролог перед основным действием. Я же решил остановиться именно на этом прологе, усмотрев в нём для себя доселе не использованные возможности создания развернутого эпического полотна…».
Меткость, афористичность народного языка, его образная, крепко запоминающаяся выразительность, другие составляющие его красоты, как видим, отличают творческие изыски самого Евгения Ивановича.
Перечитывая его повесть «Усвятские шлемоносцы», я насчитал на её страницах около пятидесяти пословиц, поговорок, стихов-плачей и других фольклорных премудростей, по-носовски согретых душевным теплом. А ведь они присутствуют и в других произведениях Евгения Ивановича, являются подлинным их украшением. Их главные достоинства – образность, краткость и выразительность, житейская мудрость. Впору составлять словарь пословиц, поговорок и иных откровений самого Носова, его фольклорных изысков. Они вряд ли пересекутся с откровениями самого Даля, могут их основательно дополнить и даже украсить.
Земля заповедная
Стрелецкая степь в творчестве нашего
выдающегося земляка Е.И. Носова.
Ну кто ещё из русских советских писателей, кроме Евгения Ивановича Носова, так поэтически точно, когда каждое слово высвечено и обрызгано солнечной благодатью, написал о Стрелецкой степи (надо бы и само слово «степь» писать с большой буквы), богатырской силе её черноземов? Нет таких, да и вряд ли объявятся в ближайшие годы. Даже по одному этому рассказу можно судить, что Е.И. Носов не только великолепный рассказчик, но и такой же великолепный знаток науки, именуемой ботаникой. Нет такого цветкового растения на Курщине, которое бы он не знал в «лицо», его родословную и «семейное положение». И даже при случае мог припомнить латинское название. На его многочисленных книжных полках, а то и прямо на столе, должно быть, находились в работе, я видел множество книг по систематике растений, их определители, монографии ученых, издания, в которых рассказывалось о лекарственных добродетелях растений.
Его степь надевает «самое лучшее своё платье, платье лёгкое. светлое, радостное. Но у неё, как у разборчивой красавицы, много и других нарядных одежд. Её никогда не застанешь в одном и том же. И к каждому наряду – особый аромат. Май она встречает золотисто желтыми цветами адониса по нежно-голубому полю гиацинтов. А провожает май в бело-лиловом убранстве – цветут белые анемоны и лиловые ирисы. К июню она одевается в голубое шитьё, потому что зацветают незабудки. В июне она уже в цвете распустившегося шалфея… Степь одевается в тяжелый бархат, и кажется, что ей жарко в этой дорогой царской одежде.
В июле степь принаряжается уже в другое платьице, пропахшее ароматом поспевшей земляники…».
От себя добавлю: бывает, что от её обилия ступить негде, а потому, чтобы не затоптать, обходишь куртинку стороной.
Евгению Ивановичу не раз приходилось бывать в степи в разное время года. Писатель подмечал в палитре ее красок краски, чем-то похожие на краски нетленных творений самого Дионисия, а также что-то новое, загадочное. Здесь, в степи, он набирался новых творческих впечатлений и задумок для написания рассказа «Потрава» и повести «Шумит луговая овсяница», за которую писатель был удостоен Государственной премии.
Сюда приходили композиторы и художники послушать шелест трав, могучее дыхание земли, написать щемящую музыку, изобразить облака и подернутые дымкой неохватные дали, или, как пишет Евгений Иванович, «просто позаимствовать у красавицы-степи её убранство и наряды для ситцев и шелков наших девушек-красавиц. …Целой гурьбой приходят дети, которым всё в диковинку и в радость. Их глаза разбегаются от цветочной кутерьмы, их головы утыканы перьями ковыля, а рты вымазаны земляникой…».
Но не только ради этой нетленной красоты степи, чтобы восхититься ею, подышать её целительным воздухом, ездил сюда Евгений Иванович. Он рассказал нам о тех, кто безмерно любит и охраняет эту красоту, и тех, кто посягает на неё: о приехавшей на практику студентке МГУ Тане и старейшине заповедника Петре Вениаминовиче, начинавшем работать под эгидой его первого директора В.В. Алёхина. Пётр Вениаминович и его стажёр Таня были как бы сами неотъемлемой частью степи, её продолжением, ничуть не застя её величие и безбрежье. Вот какими они увиделись Евгению Ивановичу: «Пётр Вениаминович снял фуражку. Ветер ласково трепал его седые, похожие на переспелый ковыль, волосы. Тот же ветер полоскал лёгкое Танино платьице. Оно, разрисованное ромашками и васильками, казалось выкроенным из кусочка расстилавшейся перед ними степи.
– Как хорошо! – наконец прошептала Таня. Она сняла тапочки и осторожно, будто в морскую волну, шагнула в травы. Хотелось бежать, смеяться, обнимать это уймище цветов, глотать до упоения густую пряную свежесть. – Как хорошо! Мне и самому в студенческую пору, да и позже, чуть ли не ежегодно, приходилось ездить в степь и испытывать те же чувства, какие испытывала впервые приехавшая в заповедник Таня. Какая умница! Все-то ей хочется запомнить сразу, она даже готова сутками бродить по степи, чтобы накрепко запомнить названия всех этих прелестных созданий природы. Пётр Вениаминович безмерно рад своей подопечной. Да и сам писатель явно симпатизирует Тане. Он и сам бы не хуже Петра Вениаминовича снабдил практикантку сведениями о любом цветковом растении, произрастающем в степи. Я лично сам узнал о них от писателя такие подробности, о которых не всякий раз вычитаешь в спецлитературе по занимательной ботанике.
Все эти эмоциональные всплески радости общения с цветущей и благоухающей степью Тане приходилось сдерживать, здесь не принято, тем более принародно, выражать свои эмоции.
Тысячи туристов и прочего люда принимает Стрелецкая степь. Они «пытливо вглядываются в молчаливые шапки курганов, синеющие на горизонте. Там, на вершинах холмов, когда-то дымились костры, оповещая Русь о «надвигающейся опасности». Сюда «приходит геоботаник и, беседуя с безмолвными травами, выпытывает их о грозных эпохах оледенения… Наведывается хлебороб, мнет в грубых пальцах тучную глыбу первозданного чернозёма и так же что-то взвешивает и гадает, озабоченно сдвинув брови. Тоже спрашивает у земли и трав ответа на свои думы…».
Но среди этих тысяч промелькивают (промелькивание – любимое слово писателя, встречающееся во многих его произведениях) и такие горе-туристы, для которых степь видится им замечательным местом для приготовления шашлыка, другими словами, пикником, подлинным украшением которого являются не только поджаренное мясо, но и теснейшее общение с особями женского пола.
После таких пикников остаются обрывки промасленных газет, недокуренные папиросы, пивные бутылки. Попробуй, за всем усмотри. Варварство дошло до того, что, по словам начальника экологического просвещения заповедника Валентины Петровны Сошниной, отмечены далеко не единичные случаи воровства… чернозёма. Вот о таких горе– туристах, возвращавшихся с курорта, в своём рассказе «Земля заповедная» и поведал нам Евгений Иванович.
Писатель даже не называет их имён и фамилий, до того омерзительны их внешне благообразные физиономии. Это были водитель с мефистофельским профилем и аккуратным пробором черных волос, выплюнув феодосийскую папироску и приветливо и чинно кивнув собравшимся сослуживцам заповедника, бодро взбежал на крылечко. Вслед за ним протиснулся его спутник: грузный, уже немолодой рыжий мужчина в соломенном бриле с лицом, измятым дорогой и «Массандрой».
Из кабины «Волги» вылез третий спутник – совсем юный, с длинной девичьей шеей и тоненькими усиками. Глаза у него были заспанные, а усики мокрые.
– Гоша, – представился он и сунул тёплую вялую руку Петру Вениаминовичу. Вместе со старым ботаником они вчетвером направились в степь. Она благоухала цветением кашек и дымчато-жёлтых подмаренников, смолки липкой и звездчатки, взмелькивала похожими на зонтики укропа былками разженихавшегося тмина, там и сям увенчанных космами мышиного горошка. Они источали радость бытия под неумолчный гимн пчёл и шмелей.
Поход в степь чуть ли не с первых шагов утомил горе-туристов. «Поблёскивая дымчатыми очками, Мефистофель лениво блуждал взглядом по степи, ища что-нибудь такое, на чём можно было остановиться. Но взгляд скользил, не задерживаясь, будто говорил, дескать, чему тут удивляться, травы, как травы. Такие же, как и везде». Их раздражало, почему с таким пафосом, словно о близкой родне, рассказывает об этих подмаренниках и прочих травах Пётр Вениаминович? Однако, чтобы не обидеть старого ботаника Мефистофель бормотал: «Это любопытно». И не более.
Позади Мефистофеля брёл с саквояжем Рыжий. «Он откинул бриль на спину и над его лысиной дрожал воздух, как над просыхающим валуном…». Вопросов он не задавал, какой интерес глазеть на эти путающиеся под ногами травы, на старческую спину ботаника, мелькающую перед глазами.
Задушевной беседы, на которую рассчитывал Пётр Вениаминович, явно не получилось.
– Куда мы, собственно, идём? – моляще спрашивал Рыжий. – Посидеть и тут можно. Трава, как трава.
Гоша вообще счёл ненужным, пустой тратой времени принимать участие в экскурсии – неинтересно. Ему куда интереснее в ожидании намеченного пикника собирать созревшие ягоды степной земляники. Краше и пригожее, чем степь с её мышиными горошками, зверобоями и дымчато-желтыми подмаренниками, для туристов стала объявившаяся студентка-практикантка Таня. «Трое из «Волги оживились. Неожиданное появление в скучной, однообразной степи этого хрупкого существа внесло наилучшую поправку в настроение. Они наперебой заговорили с ней, предлагали помочь, угощали конфетами, совсем позабыв о Петре Вениаминовиче, который был им теперь не нужен и даже мешал. О нём вспомнили, когда увидели его сгорбленную фигуру на дорожке. Он шёл дальше в степь, машинально держа розовую веточку эспарцета.
– Я тоже пойду, – спохватилась Таня…».
Она не пошла, а побежала от их нагловато-уцепистых рук, предложений помочь, от конфет и соблазнительно-сладких желаний выпить вместе «Массандру», прихваченную в дорогу.
– Ничего огурчик, – донесся голос Гоши. Поднявшись на свои голые ноги и подбоченясь, он провожал вытянувшейся шеей убегающую Таню. Взмелькивая разрисованным ромашками и васильками ситчиковым платьицем, она вскоре затерялась, сама похожая на цветок, среди дымчато-жёлтых подмаренников и седых ковылей, всколышенных тёплыми волнами июньского ветерка. Из степи туристы уезжали перед вечером. Лужайка, на которой они бражничали, была примята, по ней словно катались лошади. Опечаленная Таня приподняла примятую ромашку, и та, будто к ней вернулись силы, медленно, сама собой стала выпрямляться, поднимая свою резную панаму всё выше и выше – навстречу солнцу».
У рассказа вроде бы оптимистический конец: Таня помогла приподняться примятой ромашке, и она, воспрянув духом, потянулась навстречу солнцу. Наверное, благодаря геркулесовской силе заповедных чернозёмов, потянутся к свету и солнцу и другие, смятые горе-туристами ромашки, подмаренники и прочие травы. Но над ними уже не будут виться шмели и пчёлы, не станут пиликать на своих скрипках кузнечики, цветы не выстрадают полноценное потомство семян, они могут потерять всхожесть.
По пути домой отдыхающие могут организовать новый привал. А сколько таких туристов в поисках сиюминутных наслаждений выезжают на шашлычно-коньячные пикники, оставляя после пиршества гору пустых бутылок, похожих на распечатанные гранаты, целлофановых пакетов и прочего мусора! Это по их вине захламляются леса и перелески Подмосковья и случаются пожары. На тысячах и тысячах гектаров горит сибирская тайга, забайкальские и калмыцкие степи, а вместе с ними целые деревни и дачные кооперативы. Я уже не говорю о свалках, которые всё чаще и чаще становятся «визитными карточками» городов и посёлков. Вот и у нас в Курчатове по вине проектировщиков буквально под боком Курской АЭС, в нескольких сотнях метров от неё, смердит отбросами и нечистотами огромная свалка.
При чтении рассказа Евгения Ивановича невольно приходят в голову и такие, тревожащие душу и сердце, мысли: кто и какими лекарствами излечит душевные потрясения, случившиеся с Таней и Петром Вениаминовичем после обнаружения ими разора, учинённого горе-туристами? Вот такой шлейф размышлений остался у меня на сердце после прочтения рассказа. Писатель как бы говорит нам: люди, одумайтесь. Время пока ещё не упущено для сбережения планеты от варварского уничтожения.
Жакан
К домашним животным, особенно к гусям, собакам и лошадям, отношение у Евгения Ивановича было доверительно-ласковым, даже порой трепетным, словно к близким друзьям и родственникам. В детстве, да и в пору ранней юности, будущий писатель ходил с родным дедушкой Алексеем в ночное, мог запрячь и распрячь лошадь, починить сбрую, промчать галопом к кромке горизонта и, потрясенный его неоглядной ширью, возвращался назад к дедушке в надежде, что тот не откажет покататься на лошади завтра и послезавтра. Уедет мальчишка далеко-далеко, дальше вчерашнего, вместе с конём переплывёт батюшку – Сейм, и, скрывшись за частокольной чащобой леса, проскачет ещё неизвестные пока места и, боясь заблудиться, взбудораженный ездой и неохватной ширью, возвратится назад. Вот и в повести Носова «Усвятские шлемоносцы» каждая изображенная им лошадь – незаурядное существо.
Хороши, неповторимы «портреты» любимцев Касьяна, уходящего на фронт. Каждая лошадка со своим неповторимым характером и родословной: какая и откуда родом, какой масти, каких кровей. «За время своего конюхования привязался он ко многим лошадям, иных выходил с сосунковой поры, иные выдурились почище Даньки. Мечталось даже завести донцов, подбивал на это Прошку-председателя, но тот, узнав, сколько стоит чистокровная матка, замахал обеими руками, отвернул нос: «За такие деньги два трактора можно купить…».
Лично меня тронул образ «старика» Кречета, созданный в повести писателя, своеобразная, по-носовски глубокая эпитафия коню-труженику, доживающему, быть может, последние месяцы, а то и считанные деньки.
– Узнал, а? Узна-ал! – растроганно выговаривал Касьян, увидев, как рванулась к нему лошадь.
Конь, положив голову на Касьяново плечо, слушал, водя ушами, и эта доверчивая тяжесть была приятна и радостна Касьяну…».
Написано без толики надуманности, так, что кажется: прощается с лошадьми вовсе не Касьян-шлемоносец, а сам писатель:
– А я, вишь, ухожу. Война, браток, война! Негожее дело затеялось. Сена не напасли, овес вон подчистили…
И далее на одном дыхании, с какой-то оторопью читаем: «Мерин потянулся к хлебу, но сразу не взял, а долго нюхал, тонко играл, вздрагивая ноздрями, вдыхая острый ржаной запах, и лишь потом робко, стеснительно, как бы не веря, – не по чести, – заперебирал по горбушке губами, ловчась откусить истёртыми до дёсен негодными резцами… Худо твоё дело. Кабы не война, дак может ещё б пожил промеж других. А то вишь, война…».
Раньше я уже писал в эссе «Данька, Варя, Кречет и другие» о Касьяновых лошадях, не буду повторяться. Расскажу о другой привязанности писателя, свидетелем которой я был. Речь пойдёт о собаке Жакане. Собаке не литературной, а настоящей, жившей в его квартире. Застал я её при посещениях писателя уже в старческом возрасте: хвост, вернее сказать, его обрубок, Жакан держал не на отлёте, «не на зрелый манер», он как бы сам сознавал свой физический недостаток, да особо и не обращал внимания на такую ущербность, не те годы, когда много чего хотелось: похвастать им перед другими собаками или перед такой же, как и он, бойкой самкой, по-джельтменски обнюхать её, а потом вместе скакать наперегонки, неизвестно куда и зачем. Физический изъян, однако же не повлиял на его привязанность к хозяину, с годами она не только не ослабла, а наоборот, росла и крепла. Жакан частенько в угоду хозяину приносил в спальню писателя туфли или сапоги, смотря по погоде, в охотку лапой сам открывал дверь. На прогулках далеко не убегал, сразу же отзывался на зов, должно быть, сознавал, что за непослушание и опрометчивость в другой раз на прогулку могут и не взять.
Но иной раз Евгению Ивановичу было не до прогулок. Поездки в Москву на пленумы и съезды Союза писателей РСФР в качестве секретаря правления, на заседания редколлегий толстых литературных журналов, членом которых он был, лежание в стационарах больниц по несколько дней, выбивали писателя из привычной колеи. Обострение болезни у него случалось часто. Вот как о своём состоянии и поведении Жакана пишет сам Носов:
«…в мою комнату вошла собака. Нездоровилось, я лежал на диване и услышал её по стуку когтей о паркет. Собака долго смотрела на меня тёмными, с терновой просинью глазами, я же прикрыл веки и нарочно задышал глубже, ленясь вставать, чтобы идти с ней на улицу. Она ещё сколько-то понаблюдала за моим лицом, наконец, поверила и, сокрушённо вздохнув, отошла прочь. Скучающе обойдя помещение и обнюхав моё пустое кресло у письменного стола, она остановилась посредине комнаты и уставилась в окно. А там беспечно, с ликующим визгом носились стрижи, и была такая безмятежно полуденная синь, такая воля! И пёс изваянно стоял и стоял, глядел и глядел в безоблачный полдень, охваченный какой-то своей горестной думкой, вроде «А жизнь проходит».
Отношения у меня с Жаканом с самого начала сложились не сказать, чтоб сердечные – до этого не доходило, а вполне дружеские. Он никогда не повышал на меня голос, хотя каждый раз лаял, встречая первым на пороге квартиры писателя. Когда я нажимал на кнопку звонка, он бежал к двери и как бы спрашивал, кто там. Голос собаки был беззлобно добродушным. И убедившись, кто там у двери, переставал лаять, обнюхивал меня, а заодно и авоську, если она была в руках, слегка помахивал хвостом и вёл в квартиру. Иногда пёс на несколько минут отлучался из кабинета по каким-то своим собачьим делам то ли на кухню, где супруга писателя Валентина Родионовна жарила картошку, то ли ещё куда, и снова возвращался, ложился рядом с диваном писателя, молча прислушиваясь к нашему разговору. А когда в кабинете Носова собирались его близкие друзья в застолье, Жакан забирался под стол и не упускал случая отведать снеди, надеялся, что-нибудь да перепадёт.
Правда, надежда у него была только на меня. Я незаметно от присутствующих отщипывал от котлеты или от куриной шейки кусочек и угощал им собаку. Бывало, что перепадало и колечко колбасы.
Такие подношения Жакан принимал с благодарностью, о том я догадывался по его постукиванию о пол обрубком хвоста. В то же время он намекал, что не против и новых подношений.
После вот таких застолий с участием близких друзей Евгения Ивановича, я не раз пытался погладить собаку по спине, но Жакан решительно противился. Порывался даже куснуть меня. После двух-трёх таких попыток я отказался от своих намерений. Ну и характерец! В то же время на мою просьбу «Жакан, дай лапу», отзывался охотно, хотя и ненадолго: дескать, знай меру, мол, не привык к телячьим нежностям.
Надо сказать, что и после нашего застолья он не уходил из кабинета писателя, забирался под стол и молча слушал наши разговоры о житье-бытье: рыбалке, где, в каких местах был каждый из нас и что выудил, о состоянии современной литературной критики, новинках литературы. Нередко темой разговора была Библия, житие Христа и его апостолов. Евгений Иванович и частенько присутствовавший на таких посиделках курский художник, близкий друг Носова Михаил Степанович Шорохов, содержание этого святого писания знали отлично. Помнится, Евгений Иванович осуждал, – уже не помню, речь шла о Старом или Новом завете, – похождения какого-то иудейского царя, связанные с прелюбодействием его с близкими родственниками.
Вот при таких затяжных посиделках в кабинете было сильно накурено, дым висел, образно говоря, коромыслом, вешай хоть несколько топоров – не упадут, форточка уже не справлялась со своими «обязанностями», и тогда Жакан не выдерживал, убегал в прихожую.
Оказывается, не один я был близко знаком с Жаканом. Друг Евгения Ивановича, писатель Алексей Чуйков, будучи в гостях у него, как и я, тоже признавался в дружбе с собакой и был с ней накоротке, подкармливал Жакана. В письме к Носову, датированном 28 ноября 1973 года, он писал: «Кланяюсь всем твоим домочадцам, пожми за меня лапу Жакану. Скажи ему, что я его люблю и хочу с ним встретиться еще не раз».
Надо сказать, что такие отношения складывались у собаки не со всяким гостем писателя. Сам Евгений Иванович не любил слащаво-приторных славословий в свой адрес, похлопываний по плечу тех, кто против его воли набивался в друзья-товарищи, кто добивался похвалы своих не шибко грамотных даже с точки зрения орфографии писаний. Помню, как при очередной встрече писатель одну за другой бросал в урну, будто хлам, рукописи никчёмных, по его мнению, произведений. Всё возмущался: «Всё пишут и пишут…».
Однажды я был свидетелем отлупного разговора Евгения Ивановича с приехавшим из Москвы в командировку от журнала «Огонёк» поэтом Александром Говоровым. В тот день вместе с известным курским поэтом Николаем Юрьевичем Корнеевым был в гостях у Носова. Мы сидели за столом, Корнеев читал свои новые стихи, а мы слушали. Были они ёмкими, глубокими, с философским подтекстом – о фронтовых буднях. И вот слышим стук в дверь.
– Ваня, посмотри, кто там, – попросил меня Евгений Иванович.
С Говоровым я не был лично знаком, хотя его фамилия в Курске была у начинающих поэтов на слуху.
– Проходите, – поздоровавшись я пригласил Говорова в дом: Евгений Иванович, подумал я, крепко порадуется такому гостю их Москвы.
Моё предложение, это я сразу почувствовал, Говорову не понравилось, он был даже огорчён, что такого важного гостя из Москвы встретил какой-то мальчишка – не по рангу, гость попросил о себе доложить лично Евгению Ивановичу.
Однако Носов, сославшись на занятость, не поспешил на крыльцо, снова послал меня к Говорову. В чём дело, не пойму. Почему явно избегает встречи Носов? Минут пять Говоров мялся на крыльце и, не дождавшись хозяина, шагнул на порог.
Буквально с самого начала встречи разговор между ними не заладился. Евгений Иванович с ходу отверг предложение Говорова оказать содействие в публикации его новых произведений в «Огоньке». Не согласился Носов и с утверждением гостя о том, что «огоньковцы», как и вся советская литература, продолжают традиции Максима Горького, тогда как эта литература уже давно переросла эти самые традиции.
Дело шло к развязке: у Евгения Ивановича «зачесались» кулаки, чувствовалось, что он их вот-вот пустит в ход. Александр рванул к выходу, не оглядываясь, побежал по улице.
Спустя какое-то время, я обнаружил на диване забытую гостем фуражку.
– Догони его и отдай, а то скажет – прикарманил, – обратился ко мне Носов. Говорова я обнаружил аж на трамвайной остановке, у кинотеатра «Прометей».
Тема «Человек – собака, «Собака – человек» в творчестве писателя занимает видное место. Им даже написан великолепный рассказ «Жаних», главным героем которого является беспородный пёсик Жучок, пребывавший ещё в подростковом возрасте.
Каждая собака, изображенная в произведениях Евгения Ивановича, не похожа одна на другую. Они разные, как по возрасту, так и по «жизненному опыту» с индивидуальным, только ей присущим характером. Все они высветлены писателем с особой нежностью, словом, по-носовски ёмким, незаёмным, нет среди его четвероногих друзей злюк и кусак.
Трогательны сцены проводов усвятских мужиков на войну в повести писателя «Усвятские шлемоносцы». Крепко запоминаются строки о «полугодовалом, волчьей масти» кобельке, который был ещё плоский, большелапый, с никак не встающим на зрелый манер левым ухом. Пёсик оказался среди провожаемых на войну мужиков, он никак не мог отыскать в толпе своего хозяина или свою хозяйку. «Кобелёк, – пишет Евгений Иванович, – долго глядел на уходящую колонну, потом вдруг сорвался, нагнал и, робея и присаживаясь, то, обнадёжив себя какой-то догадкой, опять догонял и озабоченно продирался подступившими к дороге овсами. Время от времени он привставал зайцем на задних лапах и проглядывал отряд с переменчивой тоской и надеждой в жёлтых сиротских глазах.
– Иди домой, милый, – крикнул ему Матюха, – Нету тут никого твоих.
Однако кобелёк, несмотря на доказательство Матюхи, продолжает автор, «долго ещё шуршал овсами, выбегал позади на дорогу и в поджарой стойке тянул носом взбитую пыль…».
Автор повести не сообщил нам ни клички собаки, ни имени её хозяина, да в этом и особой-то нужды не было. Через пронзённое горем сердце пса автор передал всю трагедийность момента, связанного с началом войны. Вот ведь как, даже пёс почувствовал что-то неладное в этих молчаливо-угрюмых проводах и их многолюдстве.
Мне несказанно повезло. Знакомство и дружба с Евгением Ивановичем на протяжении почти сорока лет способствовала тому, что и я стал помаленьку писать о флоре и фауне родной курщины, о братьях наших меньших. Теперь у меня есть своя рыбачья, пускай пока не тропа, а лишь тропка, свои жаворонки и зимородки, лещёвые поклёвки, своя луговая овсяница, свои жеребята. Вдвойне радостно, что эту тропку проложил для меня сам Евгений Иванович. На ней, надо же, им замечены мои любимцы – перистый ковыль с подмаренником, мой «Жеребёнок», у которого «и голосок по-детски тонок, и шерсть не мята на боках». Он пока «на сбрую смотрит равнодушно, что надевается на мать, во всём он матери послушен, легко за матерью бежать, бежать то медленно, то рысью, пока в упряжку не зовут. Он в жизни многое осмыслит, когда на спину ляжет кнут».
– Молодец, – похвалил Евгений Иванович. – Вот так и пиши.
К этому удивительному миру природы, наполненному запахом трав, – один подмаренник чего стоит, лещёвым поклёвкам, братьям нашим меньшим привела меня именно носовская тропа, которая до сих пор хранит для меня немало тайн.
29-30 ноября 2014 г.
Прошка-председатель
Среди главных персонажей повести Евгения Ивановича «Усвятские шлемоносцы» крепко запоминается Прошка с расшифровкой – кто он такой и какая у него должность – председатель колхоза. Без такого уточнения в самом начале повести мог бы и затеряться этот образ на её страницах, потому как главных героев в ней – целая дюжина с добавлением еще с полдюжины. Надо было бы напрягать память, чтобы вспомнить, о ком конкретно идёт речь, равно, как и об Афоне и Селиване, без пояснения, что Афоня по профессии кузнец, а Селиван – дедушко. Не дед, даже не дедуля, а дедушко. Чувствуете разницу? В такой связке «Афоня-кузнец», «Дедушко – Селиван», так же, как и Пашка – Гыга, тоже запоминаются легко, их трудно попутать с другими персонажами повести.
Колхоз, руководимый Прошкой-председателем, пишет Евгений Иванович, «по теперешним меркам невелик был, кроме плугов да телег, никакой прочей техники не имел, так что Прошка-председатель, сам местный мужик, не ахти какой прыщ, чтобы знать, куда текла-бежала Остомля-река, далеко ли от края России стояли его Усвяты и досягаем ли вообще предел русской земли». Сразу видно, не двадцатипяти – тысячник, не по разнарядке сверху посланный в колхоз, а в доску свой, простецкий, ничем особым среди усвятских мужиков не выделялся. Не грамотей – никаких институтов не кончал, однако же, по деревенским меркам, образно говоря, не сиволапым был, правил в тесном согласии с собственной совестью, не своевольничал, никого не обижал и не наказывал.
На колхозном дворе и на личных подворьях усвятцев содержатся сотни, а быть может, тысячи голов птицы, коз, коров и лошадей. Жили они, конечно, не в полном достатке, однако же и не голодали. У них уже завелись кое-какие деньжата, усвятцы новую контору построили, Прошка-председатель «сам выбрал бросовый закраек, пока что неприютный своей наготой и необжитостью. Но меж лебедой и колючником уже поднялись тоненькие в три – четыре веточки саженцы, обозначавшие…будущий парк и аллеи – заветную его мечту». И уже собирались провести радио – усвятцы накопали ямок для столбов, да вот не успели натянуть провода – помешала война. Полетели в тартарары все председательские планы. «От этого чужого, леденящего слова «война» люди, собравшиеся у колхозной конторы, задвигались, запереминались на месте, проталкивая в себя его колючий, кровенящий душу смысл.
– Нынче утром, стало быть, напали на нас… В четыре часа… Чего остерегались, то и случилось… Так что, вот такое известие…
Медленно багровея от какого – то распиравшего его внутреннего давления, он в сокрушении потряс головой:
– На ж тебе! Ты только за порог, а чёрт на порог. Тьфу!».
Крепко сочувствуя Прошке-председателю и его односельчанам, будто сам писатель почувствовал безмерное горе, связанное с началом войны, и испытывая собственное волнение – не ко времени затеяна вся эта катавасия – ещё не закончен сенокос, а впереди жатва, Евгений Иванович провожает председателя в район, разузнать, что и как делать, как успокоить не на шутку заволновавшийся народ. Оттуда Прохор Иванович привёз знающего лектора-международника, который обнадёжил усвятских мужиков и баб, что нечего им бояться: война по всем признакам будет скоротечной, дескать, немца мы шапками закидаем, вон какая у нас неохватная глазом страна. Усвятцы, глядючи на карту, кажется, они впервые её видели, заудивлялись по поводу необъятности России и как мала по сравнению с ней Германия. Да как она посмела на нас напасть, на что и на кого рассчитывала?
А ведь лектор, поясняет писатель, продемонстрировал перед собравшимися лишь половину карты, картографам не хватило бумаги, чтобы разместить на ней азиатскую часть, ещё более внушительную и объёмную с её островами и полуостровами, реками и озёрами, которые даже во сне не снились Европе. А лектор всё подбадривал и подбадривал публику, поощряя её безмерное любопытство. Казалось, что Иван Иванович Чибисов, так звали приезжего лектора, не говорил, а пел, вдохновляя усвятцев собственным красноречием. Даже дедушку Селивана, ветерана японской и первой мировой войны, ввёл в заблуждение.
– А и башковитый мужик! – похвалил лектора дедушко Селиван. – Попрут, попрут его, голубчика. Помяните моё слово. Немец, он только с наружности страховитый…
– А что касается, товарищи, нашей армии, – продолжал лектор, – то не буду утруждать вас всевозможными цифрами, да это, сами понимаете, и не положено в военное время. Если враг навяжет нам войну, наша армия будет самой нападающей из всех, когда– либо нападавших армий… Войну мы будем вести наступательно, перенеся её на территорию противника.
Утешение от услышанного было недолгим. «Отныне, – пишет далее Евгений Иванович, – все были подушными должниками войны, начиная с колхозной головы и кончая несмышленым мальчишкой.
Рабочий день Прошки – председателя теперь начинался с опасливого поглядывания на телефон в ожидании очередного распоряжения из района или запроса – отчета: сколько собрано среди населения овса для прокорма лошадей, отправляемых на фронт, прорвана ли сахарная свёкла и как идёт сенозаготовительная кампания, далеко ли до её завершения.
В последних главах повести мы видим Прошку-председателя не таким растерянным и опустившим руки, как в первые дни после объявления войны, он пытается разбудить патриотические чувства у односельчан:
– Оборонять вы идёте не просто вот этот флаг, который на нашей конторе, – обращается он к уходящим на войну мужикам. – Не только этот, не только тот, что в Верхних Ставцах, либо ещё где. А главный – тот, который над всеми нами. Он у нас один на всех, и мы не дадим его уронить, заляпать… Он, понимаешь, не флаг, а знамя! Потому что вовсе не из материалу, не из сатину или там ещё из чего. А из нашего дела, работы, пота и крови, из нашего понимания, кто мы есть.
При прочтении заключительной главы повести у меня сложилось впечатление, что лично сам Евгений Иванович присутствовал на том митинге или подобном ему, будучи подростком, а значит, слушал речь отнюдь не литературного Прошки – председателя и до глубины души проникся её созидательно – патриотическим пафосом. Через каких-то два года он и сам уйдёт на фронт, надолго запомнив вывод провожающих, что своя земля и в горсти дорога и в щепоти родина. И мне стало ясно и понятно, почему Носов обратил такое пристальное внимание на этот персонаж.
Перечитывая строки повести о флаге, поднятом над Усвятами, «над всеми нами», давайте пристально поглядим на нынешний российский триколор, который был поднят над Кремлём в конце девяностых годов прошлого века. На нём заметно поубавилось красного цвета, от него осталась лишь третья часть, но он хорошо виден в Европе и в Азии, в Лондоне и Париже, в Гаване и Пекине и даже из космоса. Кто-то глядит на него с ненавистью и опаской, а кому-то хочется подержаться за него, постоять рядом в раздумьях о будущем, связанном с Россией, с её высокими нравственными идеалами.
Ну а старый флаг, флаг Советского Союза, не выброшен на свалку истории, флаг, под сенью которого мы летали в космос и громили фашистских захватчиков, совесть не позволяет, да и не даст это сделать старшее поколение. Вместе со Знаменем Победы он бережно хранится в запасниках и долго, как и нынешний триколор, будет подпитывать наши надежды на светлое будущее…
Не хотелось звонить по пустякам
В предпоследние и особенно в последние годы своей жизни (речь идёт о конце девяностых годов прошлого века) Евгений Иванович сильно страдал от дефицита общения даже с близкими друзьями. Всё реже и реже стали приходить к нему письма и телеграммы из других городов и весей, из редколлегий ведущих журналов, издательств. А ведь ещё совсем недавно почтовый ящик писателя был перегружен письмами, телеграммами, другими видами корреспонденции. Иногда приходилось ходить в почтовое отделение, чтобы получить огромную кипу посланий. Все реже и реже стали заходить в гости курские писатели. Евгений Иванович иной раз даже попрекал нас: «Вы там будто сговорились…».
Доставалось и мне: «Ты, Ваня, хотя бы, когда позвонил. Неужели трудно снять трубку?».
Что там говорить, упрёк справедливый. После моего переезда в Курчатов (я был назначен собственным корреспондентом «Курской правды» по юго-западным районам Курской области) звонить Евгению Ивановичу приходилось не часто.
Тому были свои причины. Когда жил в посёлке Золотухино, сделать это было куда проще – сообщить, где и какая ловится рыба, спросить, когда намечается поездка писателя к нам в район на рыбалку. После переезда в Курчатов моё общение с Евгением Ивановичем на рыбацкой тропе стало редким. Очень мало здесь таких уловистых мест, как в Золотухинском районе. Да и чаще стал болеть Евгений Иванович. Родные оберегали его от посещений и звонков. К тому же не хотелось звонить по пустякам, отрывать писателя от работы. Последнее обстоятельство было, пожалуй, самым серьёзным. Может быть, он работает над новой повестью или рассказом, а я мешаю сосредоточиться. Или, не дай Бог, у него началось очередное обострение язвенной болезни и писателю явно не до разговоров.
Оказывается, не только меня одного тревожила и волновала боязнь поднять телефонную трубку и позвонить в Курск. Близкий друг Евгения Ивановича, фронтовик, писатель Пётр Георгиевич Сальников тоже получил однажды нагоняй от Носова. Вот что на этот счёт в своём письме ответил ему Пётр Георгиевич: «Женя, сразу хочется развеять твоё «неудовольствие» моим молчанием. Ради Бога, ничего такого, что могло бы поколебать мою привязанность к тебе, а значит, и память о тебе. Тут, мой друг, броня!
И никакой, даже «подкалиберный», не возьмёт. Моё молчание, видимо, происходит от моей мнимой опасливости сбить тебя со строки, с мысли и т. д. Я знаю, как безбожно грабят твоё время, благо, ты щедрый и безотказный человек… И я считаю за грех великий участвовать в этом грабеже даже своими письмами. Я думаю даже, чем больше я буду писать сам так же, как Астафьеву, тем меньше мне, да и другим, достанется читать «Затесей» и слушать звон «луговой овсяницы». Что-то не допишу в литературе, от этого печали у людей не добавится. А ты – это уже недород в нашем русском поле. А кто этому будет рад? Я и так предостаточно терзаю тебя, втянув в орбиту передряг моей судьбы, за что чувствую себя в неоплатном долгу перед тобой и Богом. И прости меня, дорогой друг… Ещё раз тебе моё самое сердечное спасибо за твоё участие и заботу. Мне этого не забыть до гроба…».
Пётр Георгиевич будто подслушал мои мысли, чётко и недвусмысленно написал о том, над чем я сам не раз задумывался: не хотелось отнимать у Евгения Ивановича даже минуты его рабочего времени за писательским «станком». Я и так у него забрал не минуты и даже не часы, а дни, когда он правил мою «Повесть о продналоге». Вслед за Петром Георгиевичем хочется повторить его слова, высказанные в письме: «Ещё раз тебе моё сердечное спасибо за твоё участие и заботу. Мне этого не забыть до гроба…».
А ведь он и без нас с Петром Георгиевичем и десятками других «молчунов» был до предела загружен работой. В письме к замечательному русскому писателю Василию Ивановичу Белову, опубликованному в пятом томе собрания сочинений Е.И. Носова, писатель поведал с нескрываемой горечью: «Как живу. Семьдесят процентов времени уходит на прочтение чужих рукописей, на всякое меценатство, в котором я не волен, само собой так получается: шлют и шлют всякие сочинения, и вот, читай. Так что на свою работу, на себя, на то, чтобы быть самим собой и распоряжаться своим временем, ничего не остаётся. От этого жестоко страдаю морально и мучаюсь уже годами. Разве это жизнь?».
Казнил и до сих пор казню себя за то, что лишний раз не снял телефонную трубку и не позвонил. В то же время не хотелось продлевать мучения писателя, длившиеся, по его словам, годами. Я поступал так, как подсказывала совесть. Одно дело поздравить старшего друга и наставника с выходом в свет очередной книги или, скажем, с юбилейной датой, порадоваться за него, что я и делал, другое – по пустякам, лишь бы отметиться…
